Джон Голсуорси. Из сборника "Смесь"



ПОРТРЕТ

Перевод Г. Злобина

Этот человек видится мне таким, каким он был в восемьдесят лет: гораздо выше среднего роста, отлично сложенный, без малейшего признака сутулости - его стройная фигура и легкость движений восхищали всех, кто его знал. Серые, как сталь, глаза, глубоко посаженные, так что не были даже видны верхние веки, нисколько не поблекли и смотрели с какой-то удивительной проницательностью и прямотой, готовой тут же смениться лукавым блеском. У него была удивительно красивая голова, - никто и не подозревал, что он носил шляпы, сделанные на заказ, на размер больше, чем любая из готовых шляп; голову эту обрамляли мягкие серебристые волосы, зачесанные набок и ниспадавшие красивыми завитками на кончики ушей; большая седая борода и усы скрывали рот и решительный подбородок с ямкой посередине. Еще в детстве ему перебили нос, и все же то был нос мыслителя - широкий и крупный. Щеки были здорового смуглого цвета, а густые высокие брови придавали его лицу выражение необычайного спокойствия. Но особенно привлекали внимание посадка и поворот его головы. Ни в театре, ни в церкви, ни в концертном зале не доводилось мне видеть такой красивой головы; серебристые волосы и борода добавляли к ее массивности удивительное изящество и утонченность.
Человек с такой головой не мог не обладать силой, мудростью, чувством юмора и справедливости. Эта голова выражала главное свойство его натуры - уравновешенность; ведь в нем как бы жили два человека: один, с решительным подбородком - человек практический и энергичный, и другой, которому принадлежали этот лоб и нос, - величественно невозмутимый и склонный к раздумьям; но оба они так удивительно уживались друг с другом, что между ними не возникало неприятных конфликтов. Эта его уравновешенность тем более привлекала к себе внимание, что он обладал недюжинной способностью действовать и недюжинной способностью мыслить. Незаурядная личность, он ни в том, ни в другом не довольствовался малым. Всю жизнь, как рассказывают, он добивался большего, причем одна половина его существа постоянно требовала решительных действий, а другая стремилась к возвышенным мыслям и безупречному поведению. Стремление к идеалу как в материальной, так и в духовной сфере сохранилось у него навсегда. Он умел глубоко чувствовать, и если бы не та удивительная уравновешенность и тяга к внутреннему покою, которые, видно, никогда не покидали этого человека, корабль его судьбы мог бы потерпеть ужасное крушение. Тем, кто следил за ним, казалось, что его плавание по жизни протекало без приключений, всегда при попутном ветерке. Он много работал и много развлекался, но никогда не работал и не развлекался сверх меры. Его частенько видели раздраженным, но, думается мне, никто не видел его скучающим. Он умел понять шутку быстрее любого из нас, не любил крайностей, но всегда бывал независим в своих мнениях и, может быть, не вполне отдавал себе отчет, что есть люди умнее его. Он вовсе не был самодоволен: это качество, которое сродни глупости и хвастовству, было свойственно ему не больше, чем новорожденному младенцу. Самый характер его был враждебен всякой вялости, но вместе с тем он не любил грубых и чересчур энергичных людей. Слово "нахал" было у него самым сильным порицанием. Как сейчас, вижу его в кресле после обеда, когда его собеседник, попыхивая сигаретой, захлебывался шумной самодовольной болтовней; каким открытым, понимающим взглядом смотрел он тогда на него - не презрительно, не саркастически, а словно бы просто говоря: "Нет, дорогой мой, хоть ты и говоришь красиво и собой хорош, а я тебя насквозь вижу. Стоит мне только захотеть, и ты у меня будешь, как шелковый!" Такие люди не могли устоять против него, когда дело доходило до схватки: он подчинял их своей воле, как малых детей.
Он принадлежал к тому редкому типу, который именуется чистокровным англичанином: у его предков, по крайней мере за последние четыреста лет, не было ни капли шотландской, валлийской или ирландской крови, не то что чужеземной. Он был с самого юга Девоншира и происходил из старинного фермерского рода, представители которого вступали в брак только между собой, и весьма вероятно, что в жилах у него в совершенно равной степени была смешана скандинавская и кельтская кровь. Принцип равновесия сказывался даже в самом расположении его родового гнезда: старенькая ферма, где родился его дед, прилепилась у самого утеса, так что в характере его воплотились суша и море, кельт и викинг.
В шестнадцать лет его отец, плимутский торговец, чьи дряхлые суденышки плавали в страны Средиземноморья за фруктами, кожами и винами, определил его учиться юриспруденции; он переехал в Лондон и в самом скором времени - как многие мужчины в то время - получил право заниматься адвокатской практикой. Он не раз рассказывал мне о том, какой обед он устроил в честь того знаменательного события. "Я был тогда худой, как щепка, - любил говорить он (надо сказать, что он так никогда и не пополнел), - и мы начали обед с бочонка устриц". В этой пирушке и иных развлечениях его молодости было что-то от беззаботного веселья пикквикских времен. Став адвокатом, он полагался, в сущности, только на свои силы и, казалось, никогда особенно не нуждался в деньгах. Природное здравомыслие и умеренность, надо полагать, ограждали его от финансовых взлетов и падений, свойственных большинству молодых людей, но он не был скуп и всегда проявлял в денежных делах известную широту. Наверное, в силу закона притяжения, по которому у расчетливого человека деньги идут к деньгам, а также потому, что ему довелось жить в девятнадцатом столетии, этом Золотом Веке для тех, кто умел наживать деньги, он в то время, в возрасте восьмидесяти лет, давно уже был богатым человеком. Деньги означали для него упорядоченную, размеренную жизнь, полную сердечной теплоты, ибо он любил своих детей и очень заботился о них. Женился он лишь в сорок пять лет, но зато начал серьезно думать о будущем семьи, как только родился первый ребенок. Выбрав здоровую возвышенную местность не слишком далеко от Лондона, он сразу же взялся строить усадьбу, чтобы его крошки имели чистый воздух, парное молоко, собственные фрукты и овощи. Удивительно, с какой хозяйской предусмотрительностью строил он дом и распределял землю на склоне холма: здесь был и обнесенный оградой сад, и луг, и поле, и роща. Все было прочное и наилучшего качества - от невысокого квадратного дома из красного кирпича с бетонной террасой и французскими окнами до коровников за рощицей, от столетних дубов на лужайке до только что высаженных персиковых деревьев вдоль ограды на южной стороне. Но делалось это не напоказ и безо всяких излишеств. Все здесь было под рукой: хлеб домашней выпечки, грибы - лесные и тепличные, - конюшня с часами на низкой башенке и свинарники, розы, которые получали призы на всех выставках в округе, и полевые колокольчики, но ничего лишнего или претенциозного.
Усадьба была для него неисчерпаемым источником радости, ибо он до конца сохранил способность интересоваться не только крупными делами, но и мелочами. В одно место подвести горячую воду, в другом - улучшить освещение, уберечь от ос персики на деревьях, увеличить удой своих олдернейских коров, подкормить грачей - каждая маленькая победа над затруднениями приносила ему такое же простое, искреннее удовлетворение, как и любой, пусть небольшой, успех в его деятельности или в делах Компании, которой он руководил. При всем своем уме, практичности и почти наивном удовольствии, которое доставляло ему материальное благополучие, он жил весьма содержательной духовной жизнью и в душе отнюдь не был аскетом. Эта жизнь была насыщенная, словно музыка Моцарта, его любимого композитора, Искусство и Природа занимали в ней достойное место. Он, например, обожал оперу, но только такую, которую можно назвать "большой оперой", и его огорчало, что опера теперь не та, что прежде, хотя втайне он утешался тем, что он в свое время насладился шедеврами, которые не дано узнать нынешнему поколению.
Он любил почти всю классическую музыку, но особенно (после Моцарта) Бетховена, Глюка и Мейербера, - последнего он с не меньшей убежденностью, чем Герберт Спенсер, причислял к великим композиторам. Он изо всех сил старался понять Вагнера и после посещения Байрейта {Байрейт - город в Баварии, где в 1876 году был открыт специальный оперный театр для постановки музыкальных драм Вагнера.} даже убедил себя, что преуспел в этом, хотя не переставал подчеркивать огромную разницу между Вагнером и Моцартом. В живописи он почитал старых мастеров, особенно выделяя итальянцев: Рафаэля, Корреджо, Тициана, Тинторетто, а из англичан - Рейнольдса и Ромни. Хогарта и Рубенса он считал грубыми, зато восхищался Ван-Дейком, потому что тот превосходно писал руки, а это, по его убеждению, - признак подлинного таланта. Не припомню, как он судил о Рембрандте, но к Тернеру относился с недоверием, считая его слишком экстравагантным. Он так и не научился ценить Боттичелли и более ранних мастеров, а что до импрессионистов и Уистлера, то они не покорили его, хотя он отнюдь не бежал современных веяний, ибо был молод душой.
Помню, как однажды весной, поднимаясь на крыльцо, он сказал: "Восемь десятков, а! Даже не верится. Странно, я совсем их не чувствую. Подумать только - восемьдесят лет!" Потом, показав на поющего дрозда, он добавил: "Вот что облегчает бремя лет!" Он любил природу нежно, самозабвенно и бесхитростно. Как сейчас вижу: летний вечер, он стоит у пруда и наблюдает за стайкой скворцов, которых немало летало над полями, или, слегка склонив голову набок, восторженно слушает жаворонка. С безмятежным восхищением любовался он закатами и красивыми пейзажами. Но самую большую радость доставляли ему летние путешествия в Италию или куда-нибудь в Альпы, и память его хранила множество названий горных вершин, перевалов, итальянских гостиниц. Он любил ходить пешком и для пожилого человека был вообще очень подвижен. Помнится, в шестьдесят лет он ездил верхом, хотя никогда не был спортсменом, потому что охота ему не нравилась, а для рыбной ловли недоставало терпения, так что время, которое можно было бы посвятить такого рода занятиям, он предпочитал проводить в любимых горах. Поклонение красоте во всех ее видах, как это ни странно, не ослабевавшее с годами, было еще более органичным и восторженным оттого, что на него никак не влияли ни традиции, ни формальная культура. Я думаю, что он перенял любовь к красоте от матери, о которой всегда говорил как о "самой красивой женщине в трех столицах". И эта любовь, чувственная и горячая, как пламя, пронизывала все его существо и словно выделяла его из большинства окружающих. Хорошенькое личико, стройная фигурка, нежная мелодия, танцы, пение дрозда, луна меж ветвями тополей, звездные ночи, сладкие запахи и язык Шекспира - все это глубоко трогало его, тем более, что он сам не умел ярко выражать свои чувства. Его литературные опыты были до крайности наивны и высокопарны; правда, стихи в юмористическом духе удавались ему лучше; в целом же он словно стыдился, как и его современники, выражать сокровенные чувства иначе, как в классическом стиле. И все же его литературные вкусы были проникнуты католицизмом. Выше всех он ставил Мильтона, восхищался Байроном, а Браунинга просто не читал; из романистов любимым автором его была Джордж Элиот, а в поздние годы, как это ни странно, - Тургенев. Помню, когда начали выходить переводы произведений этого писателя, он с нетерпением ждал томиков в желтых переплетах. Он сам не знал, почему они ему нравились, - ведь от этих русских имен только язык сломаешь; но я уверен, все дело было в том, что эти произведения писал человек, который обожествлял красоту.
Он читал и ценил Диккенса и Теккерея, хотя находил, что первый немного увлекается гротеском, а второй - сатирой. Скотт, Троллоп, Мэрриэт, Блэкмор, Харди и Марк Твен тоже ему нравились, Мередита же он считал "слишком туманным".
Завзятый театрал, он тем не менее весьма сдержанно относился к современным актерам, отдавая предпочтение славной плеяде прошлого - Эдмунду и Чарлзу Кину, Чарли Мэтьюзу, Фаррену, Пауэру, "Крошке Робсону" и Элен Фоси. В то же время он был страстным поклонником таланта Кейт Вогэн - это свидетельствовало о широте взгляда человека, чьи вкусы сформировались под влиянием мастерства Тальони {Мария Тальони - знаменитая итальянская балерина XIX века.}.
Он питал отвращение к манерной игре Ирвинга и признавал его только в "Людовике XI", "Колоколах" и "Карле I" {Английский актер Генри Ирвинг прославился в 60-е годы XIX века исполнением главных ролей в пьесе ирландского драматурга Бусиколя "Людовик XI", в инсценировке романа французских писателей Эркмана и Шатриана "Польский еврей", поставленной под названием "Колокола", а также в пьесе У. Уиллса "Карл I". Впоследствии играл главные роли в пьесах Шекспира.}.
В его посещениях театра сохранилось что-то от былого блеска. Он приезжал туда не иначе, как в тончайших лайковых перчатках бледно-лилового цвета, и в конце акта, если спектакль ему нравился, довольно высоко поднимал руки и легонько хлопал в ладоши, в исключительных случаях приговаривая "браво". Он никогда не уезжал до конца спектакля, как бы решительно он ни называл пьесу "чепухой", что бывало, если говорить откровенно, в девяти случаях из десяти. Но он снова и снова посещал премьеры с какой-то трогательной верой в искусство, хоть оно так часто не оправдывало его надежд. Цилиндры, что он носил, были замечательны в своем роде, такие старинные, что почти утратили форму, и уж, разумеется, самые высокие в Лондоне. Я никогда не видел человека, который был бы столь постоянен в одежде, но платье его всегда бывало изящно и превосходно сшито, потому что он заказывал его у лучших портных и не допускал никаких эксцентричностей. Он постоянно носил при себе золотые часы с репетицией и тонкую, из круглых звеньев, золотую цепочку, извивавшуюся змейкой, а на ней маленькую черную печатку с изображением птицы и, казалось, никогда не снимал отлично сшитых, эластичных башмаков на пробковой подошве и не выносил никакой другой обуви, потому что о нее можно испачкать руки, тонкие руки с длинными отполированными ногтями и проступавшими сквозь смуглую кожу голубыми жилками. Для чтения он пользовался очками в черепаховой оправе, которые надевал на самый кончик носа, так что мог смотреть поверх стекол, потому что страдал дальнозоркостью. Он был крайне разборчив по части белья и других интимных вещей, но терпеть не мог, когда за ним слишком ухаживали и досаждали ему ненужными услугами. Даже в хорошую погоду он не выходил без зонта, наконечник которого, оттого что им постоянно постукивали по тротуару, был наполовину сбит и ободран.
По своим политическим убеждениям он был консервативным либералом, и лишь когда ему перевалило за шестьдесят и в силу вошел Дизраэли, он стал либеральным консерватором. Это было весьма странно, потому что он всегда неодобрительно отзывался о "Диззи" и даже называл его "мошенником". Вероятно, его оскорбляло то, что он называл "выходками" соперника Диззи. К герцогу Девонширскому и лорду Солсбери он питал сдержанное уважение, а к Джону Брайту воспылал любовью, едва тот скончался. Но из всех политиков более всего привлекал его симпатии Пальмерстон, потому что тот, если мне не изменяет память, обладал, по его мнению, непревзойденной способностью "испытывать их слабые нервы". В нем, как и в каждом англичанине, жило глубокое недоверие к иностранцам, хотя он никогда не был шовинистом, а в последние годы был весьма умеренным приверженцем Британской империи. Ему казалось, что иностранцы - народ несерьезный, на них нельзя вполне полагаться, и необходимо время от времени напоминать им об этом. Появившись на свет через два года после битвы при Ватерлоо, он, как и его предки, гордился тем, что родился англичанином. И все же однажды он испытал такое глубокое уважение к одному иностранцу, с которым близко дружил долгие годы, что было забавно наблюдать, как отступает его традиционное недоверие. Все, кто знал его, часто удивлялись, почему он с его способностями и умом не пытался выдвинуться на общественном поприще. Объяснялось это несколькими причинами, из которых главная - необыкновенная его уравновешенность. Достичь выдающегося положения в какой-нибудь области означало бы для него пожертвовать слишком многими своими желаниями, отказаться от многих любимых занятий, и поэтому он не хотел посвящать себя целиком какому-нибудь одному делу. В нем не было ни капли тщеславия, но чем бы ему ни случалось заниматься, он благодаря своим знаниям и силе воли оказывался впереди всех, хотя никогда не старался выдвинуться и не имел, по-видимому, иной цели в жизни, кроме здорового, умеренного и гармоничного существования.
Именно поэтому он останется в анналах отечественной истории как типичный представитель той невозвратимой золотой поры, когда людям казалось, что надо жить ради самой жизни, не заботясь о ее смысле и не особенно задумываясь о том, что всему приходит конец. Было что-то классическое, размеренное и спокойное в его шествовании через годы, как будто его крестной матерью была сама Гармония. И хотя он исправно молился и посещал церковь, его никак нельзя было назвать верующим в современном смысле этого слова: религиозные представления его формировались в ту пору, когда на "религию" еще не обрушились удары, и она полновластно царила в умах нации, дремлющих и бесчувственных, а когда религия, потрясенная до самых основ, начала умирать, и люди вокруг него стали настолько религиозными, что отреклись от догм, которые их больше не удовлетворяли, он был уже слишком стар, чтобы менять свои привычки и отвергать формальную сторону веры, которая в общем-то никогда не была его насущной потребностью. В сущности, он ведь был язычником: для него все в мире было благом. Любовь для него воплощалась в Природе, а чудеса - в Великой Звездной Системе, которую он ощущал во всем. Это и было его Божеством. Он глубже всего постигал божественный порядок именно тогда, когда в одиночестве глядел на звезды. Подняв взор к этим своим холодным мерцающим друзьям, он, казалось, испытывал благоговейный трепет, какой никогда не вызывали в нем люди со своими верованиями. Красота ночи, ее черная бездонность и бесчисленные сверкающие миры волновали его до глубины души, и он подолгу стоял молча, иногда лишь произнося задумчиво: "До чего ж мы ничтожны! Крохотные жалкие существа!" Да, в такие минуты он действительно совершал обряд поклонения великим загадкам Вечности. Никто не слышал, чтобы он сколько-нибудь убежденно говорил о потусторонней жизни. Он привык полагаться на себя и потому не принимал на веру то, что говорили другие, прислушиваясь лишь к своему внутреннему голосу, который далеко не всегда звучал уверенно. По мере того как он старился, скептицизм по отношению ко всяким высоким материям становился неотъемлемой частью его истинной религии. Думаю, что он считал неоправданной дерзостью делать вид, будто он постиг то, что несравненно грандиознее его самого. Но ни его формальная вера, ни то благоговейное неведение, которое было его истинной религией, никогда не доставляли ему хлопот: они смирно шли рядком в одной упряжке, погоняемые высшей силой - его бесконечным преклонением перед Жизнью. Он питал глубокое отвращение к фанатизму и в этом смысле отражал дух той величавой, тихоструйной реки - Викторианской эры, которая началась, когда он достиг совершеннолетия. И все же, заведя в его присутствии разговор о высоких или абстрактных понятиях, нельзя было игнорировать его критические суждения, в которых содержались порой удивительно меткие выводы, подкрепленные неумолимой логикой этого человека, не склонного особенно интересоваться иными мирами или вступать в спор. Он был истинным сыном своего времени на грани двух веков: века минувшего, с его некогда непоколебимой, а ныне отживающей верой в авторитеты, и века грядущего, века новой, уже рожденной, но не окрепшей пока веры. Все еще оставаясь под сенью старого, подгнившего и готового упасть дерева, он, пожалуй, не сознавал вполне - хотя, наверное, смутно чувствовал, - что люди, подобно детям, чья мать их покинула, волей-неволей вынуждены теперь стать добрыми и доверчивыми, научиться верить себе и другим и тем самым лихорадочно, безотчетно, в силу суровой необходимости создавать новую, великую веру в Человека. Да, он был истинный сын межвременья, порождение эпохи, не знающей настоящей веры, индивидуалист до мозга костей.
Даже к последнему бедняку он относился как человек к человеку. За исключением мошенников (одно из любимых его словечек), которых он разгадывал удивительно быстро, он был готов помочь всякому, кого постигла неудача, и особенно тому, кто так или иначе был ему знаком. Однако свои благотворительные дела он старался держать в тайне, словно бы сомневался в их разумности и в целесообразности огласки; поэтому ему приходилось самому упаковывать и рассылать старую одежду, тайком раздавать небольшие суммы денег или чеки. Но в целом он считал, что "бедняков" должен опекать закон о бедных, а вовсе не отдельные граждане. То же самое с преступниками: он мог жалеть или порицать их, но ему и в голову не приходило, что общество, к которому он принадлежал точно так же, как и они, в какой-то степени несет за них ответственность. Его понятие о справедливости, как было общепринято в те времена, основывалось на убеждении, что каждый человек начинал с равными или по крайней мере с достаточно широкими возможностями и судить его должно исходя из этого. Право же, в ту пору никто не волновался из-за проблем, выходящих за пределы его круга. А в своем кругу и в домашних делах справедливее его не найти было человека на свете. Он не допускал, чтобы личные симпатии влияли на его объективность, - разве что изредка, когда этого требовали его интересы, делал исключение с очаровательной наивностью. Такая справедливость отнюдь не мешала окружающим любить его: несмотря на раздражительность - он быстро вспыхивал и так же быстро отходил, - его считали очень приятным человеком. В характере у него не было и следа суровости. Смеялся он на редкость заразительно и весело, от всей души, как ребенок.
От удачной остроты его большое, благородное, исполненное достоинства лицо преображалось поразительным образом. Оно морщилось, словно скомканное, а в глазах загорались такие огоньки, погасить которые, казалось, могли только слезы. Он восклицал: "Богатая штука!" - это было излюбленное его выражение, когда что-нибудь ему нравилось, и вообще он любил употреблять девонширские словечки, всякий раз отыскивая их в потаенных уголках памяти и со вкусом повторяя их снова и снова. Он с детства сохранил пристрастие и к разным девонширским блюдам, вроде творога со сливками и мускатным орехом или запеченного в тесте бифштекса, а одним из самых приятных его воспоминаний было то, как он, когда ехал дилижансом из Плимута в Лондон, закусывал на почтовой станции в Эксетере, пока меняли лошадей. Они проехали тогда двадцать четыре часа без остановки, по десять миль в час! Вот это езда! А какая была говядина и вишневая наливка! А старик возница, "невероятный толстяк", который правил лошадьми!
Он не был большим гурманом, но в Сити, где помещалась его контора, обедал у Роша, Пима или Берга, в этих солидных старинных заведениях, а не в современных претенциозных ресторанах. Он превосходно разбирался в еде и напитках, и, хотя сам пил крайне умеренно, в лучшие свои годы считался одним из самых тонких знатоков вина в Лондоне. Он очень любил чай и, полагая, что китайский чай пьют только люди, лишенные вкуса, признавал лишь лучшие сорта индийского и требовал, чтобы заваривали его по всем правилам.
Он не питал особой любви к своей профессии, считая себя выше нее, был убежден, что его истинное призвание - заниматься юриспруденцией, и, вероятно, был прав: со своим проницательным умом он наверняка стал бы виднейшим адвокатом. Я убежден, что государство потеряло в его лице великого вершителя правосудия. Несмотря на неприязнь к тому, что он называл "кляузными делами", он снискал глубокое уважение у своих клиентов, а акционеры - он состоял членом правления нескольких компаний - так высоко ставили его честность и здравый смысл, что он с успехом проводил свою политику, частенько более широкую и дальновидную, нежели позволял дух времени.
На общем собрании акционеров его лицо и вся фигура, невзирая на неприятности, дышали спокойным достоинством и редким мужеством. Он сидел молча, словно бы непричастный к разгоревшимся бурным страстям, и невозмутимо обдумывал свои дальнейшие планы.
Особенно памятны его столкновения с одним человеком, единственным достойным его соперником среди членов всех этих правлений, и я не припоминаю случая, чтобы он потерпел поражение. Горячность сочеталась в нем с осторожностью. И хотя он не обладал твердостью и железной выдержкой своего противника, зато он глубже заглядывал в суть дела, упорнее добивался своего, сочетая настойчивость с личным обаянием. Словом, он неизменно достигал, своей цели.
Но все-таки самые лучшие, самые приятные его качества раскрывались в отношении к детям. С ними он становился нежен, проявлял неисчерпаемый интерес ко всем их делам, бывал терпелив до нелепости и заботлив, как мать. Ни один ребенок не мог устоять перед его добротой, это было просто немыслимо. Детям нравились его седые волосы и борода - "перышки", как назвал их один малыш. Им нравилось прикосновение его тонкой руки, которая никогда не бывала влажной или холодной, и, ухватившись за нее, они охотно шли с ним куда угодно, кроткие и послушные. Я не раз наблюдал, как он отправлялся в увлекательнейшее путешествие со своим внуком, и старик, повернув голову, серьезно смотрел вниз на обращенное к нему куда менее серьезное детское личико; я слышал, как они озабоченно обсуждали, что бы такое им придумать. Я не раз наблюдал, как они возвращались домой, усталые, но все такие же озабоченные тем, что им еще предстояло. Дети всегда охотно играли с ним в крикет, потому что он был медлителен, подавал им удобные мячи и проигрывал, едва успев начать партию. Несмотря на то, что в последние годы он стал увлекаться крикетом и проводил немало времени, глядя, как играют на площадках Лорда {Томас Лорд - основатель "Мерилбоунского крикетного клуба".} или у Оваля (причем посещал только игры высокого класса и не терпел матчей между Итоном и Харроу), сам он придерживался классической манеры, словно научился играть в конце двадцатых годов прошлого столетия и вдруг получил возможность тряхнуть стариной в 1895 году. Он играл изогнутой битой, отставляя одну ногу, и, когда попадал наконец по мячу, что случалось не слишком часто, неизбежно посылал его высоко вверх. В его ударе была этакая удаль, которая никак не вязалась с его характером, так что он, как уже сказано, довольно быстро выходил из игры. Покидая площадку, он делал вид, что ужасно огорчен, и, к несказанному восторгу внука, швырял биту на землю, словно показывая, что он, мол, приложил все усилия, чтобы выиграть, и вообще-то говоря, так оно и было на самом деле. Однако его манера бросать мяч была чрезвычайно внушительна: он приседал и прицеливался, подняв мяч к самым глазам, словно играл в кегли; он повторял это несколько раз, а потом уступал подачу внуку, говоря, что ему стало жарко. Подавая мяч, он никак не мог сразу сообразить, что надо сдвинуть - колени или ступни; к тому же нагибался он с осторожностью, так как у него часто бывали прострелы, и от этого несколько страдало его великолепие, но зато, когда он завладевал мячом, начиналось самое увлекательное: никто не знал, бросит ли он мяч в бегущего противника, в "калитку" или в своего партнера, в зависимости от того, что ему покажется целесообразным. В его время игра не была единственным, что заполняет жизнь, и потому он не принимал всерьез подобные занятия. Те, кто вместе с ним переходили от обычного крикета к иному крикету в большом и равнодушном мире, замечали в нем необъяснимую, казалось бы, перемену. Детям же нравилось не только то, как он играет в крикет, - больше всего любили они его за то, что он всей душой отдавался любому занятию. Полюбоваться раковиной, послушать не смолкающий в ней шум моря, сделать треугольную шапочку из "Таймса", коллекционировать пуговицы, кормить хлебными крошками голубей, подержать за ножку ребенка, едущего на пони, чтобы тот не упал, - все это настолько занимало его, что в нем и следа не оставалось от рассудительного, всеми почитаемого делового человека. Он был удивительно терпим к детским проказам и никогда, ни за какие провинности не мучил ребенка поучениями, а на это способен лишь человек, который искренне любит возиться с детьми. При детях лицо его, обычно невозмутимое, светлело, становилось оживленным и беспечным.
Он берег, словно жемчужины, всякие ребячьи словечки и выдумки. Нравились ему, например, такие стишки:

На земле лежал червяк,
Был червяк почти мертвяк.
Я лопату раздобыл.
Ему голову срубил.

Он находил их весьма и весьма многообещающими. Его приводило в восторг, когда дети высказывали свое мнение о взрослых, особенно побывав в цирке. Он любил вспоминать такой разговор:
- Пап, а пап, а дядя - умный?
- Гм-м, ну... разумеется.
- Что-то я не заметил. Он даже палку на носу держать не умеет.
Он любил слушать, как дети перед сном молились сперва о "дорогих папочке и мамочке", а потом обо "всех бедных и страждущих", и его умиляло не столько чувство, которое они вкладывали в молитву, сколько то, как они в своих длинных ночных рубашонках так забавно старались оттянуть минуту, когда придется лечь в постель.
Что ни говори, а лучшими друзьями его были дети, и они понимали это.
За всю свою долгую жизнь он приобрел мало настоящих друзей среди взрослых, но зато, насколько мне известно, не нажил и врагов. Дело в том, что при всей своей общительности он был очень разборчив в знакомствах и так любил всегда быть первым, что редкий человек его возраста и положения не вызывал у него чувства законного превосходства.
Самую прочную и искреннюю дружескую привязанность он питал к одному большому и сильному человеку, который ненавидел обман и обладал отчаянным характером. Они глубоко уважали друг друга или, как, вероятно, выразились бы они сами, клялись именем друг друга, причем один посмеивался над непоколебимой уравновешенностью другого и вместе с тем уважал в нем эту уравновешенность, а другой сетовал на безрассудство приятеля и восхищался им. Замечания вроде: "Узнаю Джона - осторожный парень!" или: "Узнаю Сила - отчаянная душа!", не сходили у них с языка. Как и все люди их поколения, они были скупы на похвалы, и как же сильны были их чувства друг к другу, если они иногда все же высказывали их! Хотя жили они, что называется, душа в душу, они никогда не разговаривали на абстрактные темы и не касались области духа - попыхивая сигарами, они деловито говорили о знакомых, о капиталовложениях, винах, о своих внуках и племянниках, а также о государственных делах, неизменно осуждая дух рекламы, царивший везде и всюду. Иногда один из них рассказывал что-нибудь - но они слишком хорошо знали все друг о друге; иногда они вспоминали стихи Байрона, Шекспира или Мильтона; иногда не в лад насвистывали несколько тактов песенки из репертуара Гризи, Марио или Дженни Линд. А иногда, когда незаметно нахлынут воспоминания юности, этой невозвратимой золотой поры, они подолгу сидели молча, серьезно и пристально глядя на кольца голубоватого дымка... Да, они любили друг друга, хоть и скрывали свои чувства.
Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком.
Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того - дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность.


далее: ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ >>

Джон Голсуорси. Из сборника "Смесь"
   ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ
   ЗАКЛЮЧЕННЫЙ
   МУЖЕСТВО
   ВСТРЕЧА
   СТАДО
   ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ
   РАДОСТЬ ЖИЗНИ
   ПАЛОМНИКИ
   КОРОЛИ
   АПОФЕОЗ
   ТРУЖЕНИКИ
   МЕЛЬНИК ИЗ ДИ
   ПРОЩАНИЕ
   ВЬЮЧНОЕ ЖИВОТНОЕ
   БРОДЯГИ
   ЖЕНЩИНА
   ЧУДАК
   НАВСЕГДА
   СОВЕРШЕНСТВО
   ВЫБОР
   ЯПОНСКАЯ АЙВА
   НАСЛАЖДЕНИЕ